– Ну! Что ты. Он крутой такой, – говорит Вера и весело смеется неведомым воспоминаниям. – Круче только яйца, выше только звезды… Пузо – во, пальцы веером… секретарш завел штук пять. Пойдешь к нему секретаршей? – она пихает меня в бок.
– Нужна я ему, – говорю я. – Стара я секретаршей. Вон во всех объявлениях: до двадцати восьми лет.
– Ладно прибедняться, – говорит Вера и безаппеляционно, как учительница русского, добавляет: – Твой любовник тебя совсем подавил. Он энергетический вампир. У тебя вон, смотри, уже комплекс неполноценности.
– У меня он по жизни, – говорю я. – При чем тут любовник.
Вера что-то поднимает с пола. Это бантик, которым я, оригинальничая, прихватываю волосы. Она расправляет его на ладони, как коллекционную бабочку, и зачем-то дует. Потом гладит меня по каменной голове.
– Эх ты Нинка, Нинка, – говорит она.
Когда она уходит, мне существенно лучше. Вечер. Вместо соловьев долетают резиновая гарь от подожженного мусорного бака и уличный шум. Я включаю телевизор с новостями. Плавающий на экране дикторшин призрак, делая умное лицо, сообщает, что жителям штата Мериленд явился поросенок-мутант. Я мучительно соображаю, пришла ли я в себя, и, если не галлюцинирую наяву, что за штат Мериленд, на какой планете расположен, и что нам с аудиторией за дело до тамошних поросят. Можно залезть в Интернет, но новости, помимо кривого отражения земных медиа, и там ковырять по крупицам, да и дорого… Лучше сэкономить… Оставаясь в неведении относительно мировых событий, я выключаю телевизор. Пора спать. Я устала.
Телефон молчит. Никого из родных не волнует, что со мной. Может, Вера перепутала телефон? Может, она позвонила не туда?
Утро. Надо что-то делать. Надо убирать квартиру, но не хочется. Я не люблю свою квартиру. Убирать ее – безнадежное дело. В квартире не было ремонта с момента сдачи госкомиссии тридцать лет назад. У бабушки не было денег. У меня тоже. В результате я обитаю в совковом безобразии, прошедшем тридцатилетний срок износа. Стены кривые, окна раздолбанные, двери и плинтусы неровные, и в неровностях забилась грязь, которую не отмыть. Ленолеум на кухне страшен как третья мировая, плитка в ванной держится на честном слове, потолок в потеках, краны не держат воду. Мебели лет пятьдесят. Дверцы шкафа скрипят так, что слышно через два этажа. Причем скрипят не петли, а рассохшиеся доски, так что заливать масло бесполезно. Бомжатник. Конечно, нормальному человеку приходить сюда не хочется, он сюда носа не сунет, нормальный человек…
Хлеб я держу в холодильнике. Потому что в квартире живут какие-то невыводимые мелкие мошки. Это бабушкино наследство – она хранила запасы крупы со времен карибского кризиса. Я выкинула все, кроме мыла. Этот привет от советской власти – в ящике на балконе. Еще я выкинула тряпки, вообще весь хлам. Остались только две вязаные салфеточки – их положено крахмалить, но я не умею – и фарфоровый юный пограничник, обнимающий собаку. И несколько бабушкиных книг – «Фрегат «Паллада», пьесы Островского, том Есенина, «Детские годы Багрова-внука». Интуитивным крестьянским чутьем бабушка предпочитала классику. Наследство от мужа – старый компьютер, который он намеревался выкинуть, наладонник, который я вовремя засунула в сумку, утаив от бдительного глаза, и древний мобильный телефон величиной с кирпич. Наладонник – это моя библиотека. Когда я буду богатой, я куплю уйму книг, куплю большую квартиру, в которой их можно разместить, буду сидеть и листать репродукции в художественных альбомах. И никуда не ходить. Только я не буду богатой.
Наладонник – это суррогат. Аналог резиновой женщины. Я время от времени мечтаю взять в руки книгу, провести пальцами по бумаге и вдохнуть запах типографской краски и клея. А пока приходится в очередной раз запитывать от сети это чертово устройство. Запитывать с риском для жизни. Розетки у меня тоже никуда не годятся, от одной идет по обоям горелый черный след. Пользоваться ею страшно, но деваться некуда.
Я грызу горбушку, макаю ее в кислый хрен, и пытаюсь вспомнить, нравилась я Мишке или нет. Не помню. Вечно я не помню самого главного. Вообще из школы я вынесла что-то не то. Законы Кеплера зачем-то до сих пор помню (и кто это придумал учить?) … А серьезные вещи, от которых подчас зависит судьба, вылетают из головы бесследно… Наверное, я в самом деле урод.
Звонит телефон. Это Вера меня инспектирует.
– Ну? – спрашивает она строго. – Как дела?
В кои то веки кого-то интересуют мои дела. Так и тянет получить удовольствие.
– Друг мой, друг мой, – всхлипываю я. – Я очень и очень болен… Сам не знаю…
– Что, тебе плохо? – спрашивает Вера испуганно.
– Нет, – говорю я довольно. – Просто я еще не протрезвела.
– Тогда все в порядке, – говорит Вера, облегченно выдохнув.
Потом я прихорашиваюсь. Одеваться я вообще-то люблю меньше, чем раздеваться. Во-первых, нет высокой цели, во-вторых, не во что. Все лето я хожу в любимом сером платье, с ниткой копеечных бус. Волосы у меня пышные, я их распускаю на уши, и кончики прихватываю маленьким красным бантиком. Моя в деревне воспитанная бабушка считала, что распущенные волосы прилично носить только в постели. Но себе и этого не позволяла.
На улице я встречаюсь с Верой, и издали, из-за боярышниковой колючей заросли на радость детям, получаю ее неодобрительный взгляд.
– У тебя нет ничего менее сиротского? – спрашивает она скептически.
– Что ты понимаешь, – отвечаю я небрежно (где ее учили быть тактичной?) – Когда-то это было хорошее дорогое платье.
– Очень давно. Хотя… – она вздыхает, исчерпывая литературные рамки возможной дискуссии. – А на лице? Это что за стрелы вместо глаз? Мягче надо… плавнее.
– Я с детства не любил овал, – мрачно говорю я. Буду я еще подлаживаться под какого-то Мишку. – Я с детства угол рисовал.
– Оно и видно, – говорит Вера.
Сама она так и светится – розовая кожа, чуть подправленное лицо, яркий костюм. Первый раз вижу, чтоб кому-то шел пронзительный васильковый цвет. Она натуральная блондинка, а сейчас обесцвечена в платину. Я рядом с ней – гадкий утенок. Но какой уж есть.
Мы идем по кварталу, и нам весело. Вера рассказывает о муже, о любовниках до мужа, о любовниках при муже, и я понимаю, что живется ему не скучно. Впрочем, он бизнесмен – ему не до пустяков. Правильный цельный человек. Мой второй муж вечно к каким-то мелочам цеплялся, все от отсутствия больших жизненных задач и социально зрелых критериев… Мы проходим мимо детской площадки, на которой неизвестный (мне) с аппаратом тридцать лет назад сфотографировал нас с мамой. Черно-белый снимок, я стою, надувшись, и гляжу исподлобья, а Ленка ковыряется в песочнице, и виден только холмик вечной детской шапочки. Мама получилась очень эффектно… А вместо магазина железных дверей был ремонт обуви, и пахло резиновым клеем… И жуткие очереди, которые я ненавидела. Очереди были везде, но здесь почему-то особенно.
Еще был магазин тканей, куда мама иногда заходила – с нами на поводке. Я до сих пор помню свой детский шок от впервые увиденного отражения в полноразмерном зеркале. Сколько мне было? Два года? Или меньше? Ходить я тогда умела…
Наконец мы подходим к общежитию с вывесками и транспарантами по всему зданию, как на первомайской демонстрации. Самого общежития давно нет (быть может, пара комнат). В холле индусы торгуют жемчугом и ониксовыми вазами, с банкеток вдоль стены злобными глазами пялятся клиенты нотариальной конторы, тихо дремлет девочка над образцами паркета, в углу груды коробок с пылесосами. Я вспоминаю, что мой пылесос уже дышит на ладан, но Вера тащит меня в коридор, явно знакомым путем, за мощную, до потолка дверь без опознавательных знаков.
Я готовлюсь увидеть пять голоногих секретарш, но за дверью одна, лет под сорок, поднимает на нас беспокойные и странно веселые глаза. В нормальном рабочем процессе нет места такой подозрительной веселости… Когда она опознает Веру, еще более оживляется. Мне становится не по себе – уж не наркотики ли здесь фасуют. Куртки куртками, а одно другому не мешает… Секретарша подпрыгивает на месте и восторженно восклицает:
– Ой, Верунчик! Летит! Улетает! Только что билеты принесли.
При этом она часто-часто переводит взгляд с Веры на меня и обратно. Кажется, она и сама сейчас улетит. Нет впечатления, что она вообще обременяет себя подчинением каким-то законам, тем более гравитации.
– Одни заботы! – соглашается Вера равнодушно-сочувственно, но не тормозит движение по приемной.
– И не говори, Верунчик, и не говори, – причитает секретарша уже нам вслед.
Мы врываемся в кабинет. Здесь кондиционированно холодно, и из-за полированного стола взмывает мгновенно узнаваемый Мишка. Он действительно пузатый, не лысый, и волосы такие ж, словно он месяц в геологической экспедиции сидел над костром и ни разу не мылся. Вид, правда, уже не сонный, к тридцати годам проснулся – улыбка от уха до уха, и кривые зубы блестят. Понятно, что Вьетнам – не Европа, на зубы, как в конюшне, не смотрят, визитами к стоматологу можно не утруждаться…
– Девчонки! – говорит он, разводя руками. Полы пиджака у него расходятся, как у летучей мыши. Он подходит ближе, и я чувствую шипроподобные духи. Борт простеган вручную. Пижон. Мой бывший муж тоже любил простеганные вручную пиджаки. Я имею в виду, второй муж.
– Мишаня! – говорит Вера с претензией. – Что за дела? Мы пришли хорошо провести время, а ты…
– Девчонки! – повторяет Мишаня. – Мы коньячку сейчас, и я в дорогу. Ну что делать, без меня ничего не могут… Здорово, зайка, – он обнимает меня. – Ишь какая ты, ишь какая!
Он разливает по стаканчикам с московским гербом коньяк и грозит мне пальцем.
– А я тебя вижу иногда, вижу. Гордая! Ходит, не замечает…
– Тебя ж не узнать, – отвечаю я. – Похорошел как кинозвезда.
Мы выпиваем по рюмке. Какой он деловой человек! У него и лимона-то нет. Даже Ренат, отягченный десятками поколений непьющих предков, всегда держит в ящике лимон. Хотя коньяк у Мишки хороший… Я замечаю, что после первой же рюмки его глаза заволакивает.
– Летать, – говорит он. – Брр… Боюсь я летать, девчонки. Самолеты – хлам. Один раз попал, шасси не вышло. Думал, не залезу никогда больше в этот гроб… Давайте еще по одной. Трезвым не полечу… Они уже в воздухе еле держатся. Ресурс на пределе… Скоро посыплются оттуда один за другим, только знай разбегайся…
Приходится выпивать еще по одной.
– Не век же им летать… – бормочет Мишка. – Когда-нибудь кончится, обломаются крылышки-то…
Ясно, что ему не до моих проблем. Вера пытается несколько раз вернуть его к теме работы, но Мишка упорно, словно на пути к далекой цели, опрокидывает пятую, и мысли его в воздухе, выше птиц и облаков. Словами его на землю не вернуть… Я жду, когда он поставит бутылку, забираю его руку, подношу к губам кисть величиной с хорошую гантелю и медленно и протяжно целую. Мишка обалдело просыпается, и даже Вера от таких выкрутасов округляет глаза. Потом я отпускаю его руку и берусь за рюмку, как будто ничего не произошло.
– Спокойно, дружище, спокойно, – говорю я ошалевшему Мишке, похлопывая его по плечу. – Мы еще увидим небо в алмазах.
И делаю умную физиономию, словно сама понимаю, что говорю.
Мишка медленно, как локатор, оборачивается в мою сторону. Видно, что он мучительно пытается скорректировать себя в реальности. Припомнив число гербовых стаканов и вычислив коэффициент, он неуверенно тыкает в меня пальцем.
– Я позвоню, – говорит он, кивая. – Я знаю, куда позвоню. Они у меня все вот где… – он подносит к моему лицу кулак, словно напрашивается на другой поцелуй. Любит он, видать, когда ему кулаки целуют… – Девчонки… Пожелайте мне ни пуха ни пера.
Рюмки после десятой появляется секретарша, вопросительно заглядывает своему шефу в глаза и, получив какой-то нужный сигнал, крепко, как удав, обнимает его за талию и привычно ведет к выходу. Мишка к тому времени переходит с литературного на ненормативный и вполголоса бормочет какие-то служебные указания.
– Ты – чудо, – говорит мне Вера, покачиваясь в мою сторону и дыша коньяком. – Ты просто чудо.
– В перьях, – соглашаюсь я, тоскливо провожая Мишкину звездную от перхоти спину.
– Почему в перьях? – спрашивает Вера.
– Потому что так говорят.
– А.
Мне как-то нехорошо. Причем я не пойму: то ли вообще, то ли после вчерашнего. Нужно идти домой, сварить жирный борщ и слопать две тарелки как минимум. Сил только нет варить. Коньяк был лишний… и Мишка лишний… все лишнее.
Капуста жестковата, но мы набрасываемся на борщ, как питомцы провинциального зоопарка на объедки. Заметно лучшеет. Природа вокруг как-то гармоничнее… Вера заливисто хохочет.
– Ну ты его удивила! – ну ты его прямо по-ра-зила! – она снова закатывается. – Надо было еще… – и она фантазирует, что надо было сделать, нечто такое, от чего краснеет, приближаясь к ценным породам дерева, даже мой дровяной шкаф. – Надо было еще нам двоим договориться, и с двух сторон… Ой, уморила!
– Это был экспромт, – оправдываюсь я. – По ситуации. Человек спал. Надо же было его разбудить. Может, ему теперь и в самолете не так страшно…
– Нет, здорово! Здорово! – кричит Вера. – Теперь он уж точно тебя не забудет.
Раздается звонок в дверь. Мы замолкаем. Когда я открываю, откуда-то чуть не валится Валентина Михайловна, которая всем телом норовит оттеснить меня от дверного проема, чтобы заглянуть в квартиру.
– Нина, – говорит она с лицемерным испугом, напирая на меня своими формами. – Что такое, кому-то плохо? У вас такие звуки…
Так я и поверила. Когда действительно плохо, тебя не дозовешься… В переводе это тонкий намек на то, что мы ей мешаем – заодно со следовательским интересом.
Тут раздается сиплый приглушенный голос у меня за спиной.
– Товарищ! Заходи, товарищ!
Я оборачиваюсь. Вера подмигивает одним глазом и приглашающе гребет руками, как пловец, лишенный бассейна. Валентина Михайловна, воспользовавшись моим недоумением, вторгается в прихожую.
– Товарищ! – сипит Вера. – Дай денег на подпольную типографию!
Валентина Михайловна, сделав поворот в воздухе на сто восемьдесят градусов, вылетает как ошпаренная. Я виновато бормочу ей вслед:
– Извините, она так предана нашему делу, так предана…
Оставшись вдвоем, мы валимся на диван и хохочем минут пять. Потом громко и довольно поем «Вихри враждебные веют над нами». Процесс увлекает – сто лет я среди этих ревнителей общественного порядка не пела во весь голос. Напоследок исполнив «Последний матрос Севастополь покинул» мы достаем карты и играем в подкидного. Проигравший кукарекает. Не знаю, как трактует Валентина Михайловна эти звуки. Боюсь даже вообразить… Кукарекать надоедает тоже, мы затихаем и лениво перебрасываемся картами просто так. Звонит телефон. Я сквозь зубы говорю «Алло», ожидая, что это еще кто-нибудь, недовольный фонограммой. В трубке слышен музыкальный грохот типа «бенц-бенц», пьяный смех, и нетвердый мужской голос хрипит:
– Девчонки! Привет! А мы к вам сейчас придем…
У меня аж сердце обрывается с перепугу. Не хватало только пьяной компании. Абсолютно незнакомой к тому же. Этот голос я не идентифицирую.
– Кто мы? – спрашиваю я. – И сколько вас?
– Мы в тридцать втором. Мы сейчас придем, девчонки…
Я ничего не понимаю.
– Вы куда звоните? – спрашиваю я обалдело.
– Как куда? В двадцать пятый. Девчонки, не притворяйтесь…
– Вы ошиблись, – говорю я с облегчением и вешаю трубку. Общага. Или гостиница какая-нибудь для гастарбайтеров. Телефонную станцию на Митинском рынке купили краденую, а программировал сантехник – другого технического работника не нашлось…
Не успеваю я отойти, телефон звонит опять.
– Девчонки, – вкрадчиво говорит тот же голос. – Мы сейчас все равно придем.
– Да ошиблись! – говорю я сердито.
– Не притворяйтесь, девчонки. У нас есть шампанское. И дыня. Медовая дыня, узбекская… Лично выбирали на Алайском базаре…
– С нитратами? – спрашиваю я из одного любопытства.
– Летом, – говорит Ирка, опять без промедления. Хорошо человеку, у которого есть ответы на все вопросы.
– Это я без тебя знаю, – говорю я.
– Что опять предлагают? – спрашивает Вера, когда я кладу трубку.
– На этот раз камбалу, – отвечаю я. – Хочешь жареной камбалы?
– Хочу! – кричит Вера.
Снарядившись, мы идем в поход за камбалой. Ирка смотрит на наши физиономии цвета бампера у электрички весьма скептически.
– Да, тетки, – говорит она. – Глядеть на вас – аж душа радуется.
Потом мы возвращаемся, жарим камбалу, едим, запиваем остатками портвейна, в общем, блаженствуем.
– Не вздумай идти ни в какую госконтору, – убеждает меня Вера. – Ты себе не представляешь, какие там извращенцы. Там ж ни одного нормального человека не осталось. Все, кто что-то мог, давно разбежались. Там одни нелюди… Я тебе скажу точно, с бандитами иметь дело куда проще. Конструктивнее…
Я киваю головой. Я и не собираюсь идти в госконтору. Я никуда еще не собралась. Но лучше иметь девять тысяч в месяц и ничего не делать, чем иметь меньше и работать. Меньше – потому что, думаю, Георгий Александрович немедленно отменит мое пособие, как только узнает, что я пристроена. За что ж платить-то – это Саше неудобно будет… приезжать вечером придется… да еще я буду усталая… нет, некачественные услуги солидные бизнесмены не оплачивают.
Когда от камбалы остаются одни кости, уже вечер и темнеет, Вера уходит. Я заворачиваю в бесплатную газету рыбные остатки и выхожу к мусоропроводу. На лестничной клетке обнаруживается, что еще не рассеялся сизый дым от моей готовки, и запах тоже соответствующий. Можно уверенно ждать, что кто-нибудь припрется с претензией, к гадалке не ходи. Я распахиваю дверь на пожарную лестницу, но на улице тихо, ветра нет, и проветрится, судя по всему, нескоро.
Я осторожно, стараясь не хлопать дверями и не греметь замком, возвращаюсь в квартиру, но в квартире не сидится. Каждую секунду я жду визита, который испортит мне настроение на весь оставшийся вечер. Проклиная свою трусливую натуру, я беру ключи, подумав, беру свой мобильный телефон (вдруг позвонит Мишка? Или Вера по его просьбе? Нельзя рисковать важными вещами) и сбегаю на пожарную лестницу. По моим расчетам, проветриться должно минут за пятнадцать, поэтому лишний раз проходить мимо подъездных церберов нет смысла.