У кого что болит (сборник)

         

– Разве вас в школе не учат хорошим манерам, молодой человек? – спросил он.

Мальчик, оказавшийся на голову выше отца, посмотрел на него сверху вниз холодным взором, но ничего не сказал.

– Сдается мне, – заметил мой отец, столь же пристально глядя на него, – что недурно было бы извиниться.

Однако мальчик продолжал смотреть на него свысока, при этом в уголках его рта появилась надменная улыбочка, а подбородок все более выступал вперед.

– По-моему, ты мальчик дерзкий и невоспитанный, – продолжал мой отец. – И мне остается лишь искренне надеяться, что в школе ты исключение. Не хотел бы я, чтобы кто-нибудь из моих сыновей выучился таким же манерам.

Тут этот большой мальчик слегка повернул голову в мою сторону, и пара небольших холодных, довольно близко посаженных глаз заглянула в мои глаза. Тогда я не особенно испугался – я еще ничего не знал о том, какую власть имеют в школах старшие мальчики над младшими, и помню, что, полагаясь на поддержку своего отца, которого я очень любил и уважал, взгляд я выдержал.

Мой отец принялся было еще что-то говорить, но мальчик просто отвернулся и неторопливо пошел по платформе среди толпы.

Брюс Фоксли не забыл этого эпизода; но, конечно, самое неприятное выяснилось в школе: мы с ним оказались в одном общежитии и в одной комнате. Он учился в соседнем классе и был старостой, а будучи таковым, имел официальное разрешение колотить всех «шестерок»[2 - В английских школах младший ученик, прислуживающий старшекласснику.]. Оказавшись же в его комнате, я автоматически сделался его особым личным рабом. Я был его слугой, поваром, горничной и мальчиком на побегушках, и в мои обязанности входило следить, чтобы он и пальцем не пошевелил, если только в этом не было крайней необходимости. Насколько я знаю, нигде в мире слугу не угнетают до такой степени, как угнетали нас, несчастных маленьких «шестерок», старосты в школе. Был ли мороз, шел ли снег, в любую погоду каждое утро после завтрака я принужден был сидеть на стульчаке в туалете (который находился во дворе и не обогревался) и греть его к приходу Фоксли.

Я помню, как он своей изысканно-расхлябанной походкой ходил по комнате, и если на пути ему попадался стул, он отбрасывал его ногой в сторону, а я должен был подбежать и поставить его на место. Он носил шелковые рубашки и всегда прятал шелковый платок в рукаве, а башмаки его были от какого-то Лобба (у которого тоже этикетки с королевским гербом). Я обязан был каждый день в течение пятнадцати минут тереть остроносые башмаки костью, чтобы они блестели.

Но самые худшие воспоминания у меня связаны с раздевалкой.

Я и сейчас вижу себя, маленького бледного мальчика, сиротливо стоящего в этой огромной комнате в пижаме, тапочках и халате из верблюжьей шерсти. Единственная ярко горящая электрическая лампочка свисает с потолка, а вдоль стен развешаны черные и желтые футболки, наполняющие комнату запахом пота, и голос, сыплющий словами, жесткими, словно зернышки, говорит: «Так как мы поступим на сей раз? Шесть раз в халате или четыре без него?»

Я так никогда и не смог заставить себя ответить на этот вопрос. Я просто стоял, глядя в грязный пол, – от страха у меня кружилась голова – и только о том и думал, что скоро этот большой мальчик будет бить меня длинной тонкой белой палкой, будет бить неторопливо, со знанием дела, искусно, законно, с видимым удовольствием, и у меня пойдет кровь. Пять часов назад я не смог разжечь огонь в комнате. Я истратил все свои карманные деньги на коробку специальных спичек, поджигал газету в каминной трубе, чтобы была тяга, и дул что было мочи на каминную решетку – угли так и не разгорелись.

– Если ты настолько упрям, что не хочешь отвечать, – говорил он, – тогда мне придется решать за тебя.

Я отчаянно хотел ответить ему, поскольку знал: мне нужно что-то выбрать. Это первое, что узнаю`т, когда приходят в школу. Обязательно оставайся в халате и лучше стерпи лишние удары. В противном случае почти наверняка появятся раны. Лучше три удара в халате, чем один без него.

– Снимай халат и отправляйся в дальний угол. Коснись руками пола. Всыплю тебе четыре раза.

Я медленно снимаю халат и кладу его на шкафчик для обуви. И медленно, поеживаясь от холода и неслышно ступая, иду в дальний угол в одной лишь хлопчатобумажной пижаме, и неожиданно все вокруг заливается ярким светом, точно я гляжу на картинку в волшебном фонаре, и предметы становятся непомерно большими и нереальными, и перед глазами у меня все плывет.

– Давай же коснись руками пола. Ниже, еще ниже.

Затем он направляется в другой конец раздевалки, и я смотрю на него, расставив ноги и опустив голову, а он исчезает в дверях и, спустившись на две ступеньки, идет через так называемый умывальный коридор. Это было помещение с каменным полом и с умывальниками, тянувшимися вдоль одной стены; отсюда можно было попасть в ванную. Когда Фоксли исчез, я понял, что он отправился в дальний конец умывального коридора. Фоксли всегда так делал. Но вот он скачущей походкой возвращается назад, стуча ногами по каменному полу так, что дребезжат умывальники, и я вижу, как он одним прыжком преодолевает две ступеньки между коридором и раздевалкой и с тростью наперевес быстро приближается ко мне. В такие моменты я закрываю глаза, дожидаясь удара, и говорю себе: только не разгибайся, как бы ни было больно.

Всякий, кого били как следует, скажет, что по-настоящему больно становится только спустя восемь – десять секунд после удара. Сам удар – это всего лишь резкий глухой шлепок, вызывающий полное онемение (говорят, так же действует пуля). Но потом – о боже, потом! – кажется, будто к твоим голым ягодицам прикладывают раскаленную докрасна кочергу, а ты не можешь протянуть руку и схватить ее.

Фоксли отлично знал, как выдержать паузу: он медленно преодолевал расстояние, которое в общей сложности составляло ярдов, должно быть, пятнадцать, прежде чем нанести очередной удар; он выжидал, пока я сполна испытаю боль от предыдущего удара.

После четвертого удара я обычно разгибаюсь. Больше я не могу. Это лишь защитная реакция организма, предупреждающая, что больше тело вынести не может.

– Да ты струсил, – говорит Фоксли. – Последний удар не считается. Ну-ка наклонись еще разок.

В следующий раз надо будет не забыть покрепче ухватиться за лодыжки.

Потом он смотрит, как я иду, держась за спину, не в силах ни согнуться, ни разогнуться. Надевая халат, я всякий раз пытаюсь отвернуться от него, чтобы он не видел моего лица. Я уже собрался было уйти, но тут слышу:

– Эй, ты! Вернись-ка!

Я останавливаюсь в дверях и оборачиваюсь.

– Иди сюда. Ну, иди же сюда. Скажи, не забыл ли ты чего-нибудь?

Единственное, о чем я сейчас могу думать, – это то, что меня пронизывает мучительная боль.

– По-моему, ты мальчик дерзкий и невоспитанный, – говорит он, подражая голосу моего отца. – Разве вас в школе не учат хорошим манерам?

– Спа-а-сибо, – заикаясь, говорю я. – Спа-а-сибо за… то… что ты побил меня.

И потом я поднимаюсь по темной лестнице в спальню, чувствуя себя уже гораздо лучше, потому что все кончилось, боль проходит, и вот меня обступают другие ребята и принимаются расспрашивать с каким-то грубоватым сочувствием, рожденным из собственного опыта.

– Эй, Перкинс, дай-ка посмотреть.

– Сколько он тебе всыпал?

– По-моему, раз пять. Отсюда слышно было.

– Ну, давай показывай свои раны.

Я снимаю пижаму и спокойно стою, давая возможность группе экспертов внимательно осмотреть нанесенные мне повреждения.

– Отметины-то далековато друг от друга. Не похоже на Фоксли.

– А вот эти две рядом. Почти касаются друг друга. А эти-то – гляди – до чего хороши!

– А вот тут внизу он смазал.

– Он из умывального коридора разбегался?

– Ты, наверное, струсил, и он тебе еще разок всыпал, а?

– Ей-богу, Перкинс, старина Фоксли на тебе душу отвел.

– Кровь-то так и течет. Ты бы смыл ее, что ли.

Затем открывается дверь и появляется Фоксли. Все разбегаются и делают вид, будто чистят зубы или читают молитвы, а я между тем стою посреди комнаты со спущенными штанами.

– Что тут происходит? – говорит Фоксли, бросив быстрый взгляд на творение своих рук. – Эй, ты, Перкинс! Приведи себя в порядок и ложись в постель.

Так заканчивается день.

В течение недели у меня не было ни одной свободной минуты. Стоило только Фоксли увидеть, как я беру в руки какой-нибудь роман или открываю свой альбом с марками, как он тотчас же находил мне занятие. Одним из его любимых выражений – особенно когда шел дождь – было следующее:

– Послушай-ка, Перкинс, мне кажется, букетик ирисов украсил бы мой стол, как ты думаешь?

Ирисы росли только возле Апельсиновых прудов. Чтобы туда добраться, нужно было пройти две мили по дороге, а потом свернуть в поле и преодолеть еще полмили. Я поднимаюсь со стула, надеваю плащ и соломенную шляпу, беру в руки зонтик и отправляюсь в долгий путь, который мне предстоит проделать в одиночестве. На улице всегда нужно было ходить в соломенной шляпе, но от дождя она быстро теряла форму, поэтому, чтобы сберечь ее, и нужен зонтик. С другой стороны, невозможно бродить по заросшему берегу в поисках ирисов с зонтиком над головой, поэтому, чтобы предохранить шляпу, я кладу ее на землю и раскрываю над ней зонтик, а сам иду собирать цветы. В результате я не раз простужался.

Но самым страшным днем было воскресенье. По воскресеньям я убирал комнату, и как же хорошо мне запомнилось, что за ужас меня охватывал в те утренние часы, когда после остервенелого выколачивания пыли и уборки я ждал, пока не придет Фоксли и не примет мою работу.

– Закончил? – спрашивал он.

– Д-думаю, что да.

Тогда он идет к своему столу, вынимает из ящика белую перчатку, медленно натягивает ее на правую руку, приминая между пальцами, чтобы сидела как влитая, а я стою и с дрожью смотрю, как он двигается по комнате, проводя указательным пальцем по верху развешанных по стенам картинок в рамках, по плинтусам, полкам, подоконникам, абажурам. Я не могу отвести глаз от этого пальца. Для меня это перст судьбы. Почти всегда он умудрялся отыскать какую-нибудь крохотную щелку, которую я не заметил или о которой, быть может, и не подумал вовсе. В таких случаях Фоксли медленно поворачивался, едва заметно улыбаясь этой своей не предвещавшей ничего хорошего улыбкой, и выставлял палец так, чтобы и я мог видеть грязное пятнышко на белой перчатке.

– Так, – говорил он. – Значит, ты – ленивый мальчишка. Не правда ли?

Я молчу.

– Не правда ли?

– Мне кажется, я везде вытирал.

– Так все-таки ты ленивый мальчишка или нет?

– Д-да.

– А ведь твой отец не хочет, чтобы ты рос таким. Твой отец ведь очень щепетилен на этот счет, а?

Я молчу.

– Я тебя спрашиваю: твой отец ведь щепетилен на этот счет?

– Наверное… да.

– Значит, я сделаю ему одолжение, если накажу тебя, не правда ли?

– Я не знаю.

– Так сделать ему одолжение?

– Д-да.

– Тогда давай встретимся попозже в раздевалке, после молитвы.

Остаток дня я провожу в мучительном ожидании вечера.

Боже праведный, воспоминания совсем одолели меня. По воскресеньям мы также писали письма. «Дорогие мама и папа, большое вам спасибо за ваше письмо. Я надеюсь, вы оба здоровы. Я тоже здоров, правда простудился немного, потому что попал под дождь, но скоро простуда пройдет. Вчера мы играли с командой Шрюсбери и выиграли у них со счетом 4:2. Я наблюдал за игрой, а Фоксли, который, как вы знаете, является нашим старостой, забил один гол. Большое вам спасибо за торт. Любящий вас Уильям».

Письмо я обычно писал в туалете, в чулане или же в ванной – где угодно, лишь бы только туда не мог заглянуть Фоксли. Однако много времени у меня не было. Чай мы пили в половине пятого, и к этому моменту должен был быть готов гренок для Фоксли. Я каждый день жарил для Фоксли ломтик хлеба, а в будние дни в комнатах не разрешалось разводить огонь, поэтому все «шестерки», жарившие хлебцы для хозяев своих комнат, толпились вокруг небольшого камина в библиотеке и просовывали к огню длинные металлические вилки. И еще я должен был следить за тем, чтобы гренок Фоксли был: во-первых, хрустящим, во-вторых, неподгоревшим, в-третьих, горячим и подан точно вовремя. Несоблюдение какого-либо из этих требований рассматривалось как «наказуемый проступок».

– Эй, ты! Что это такое?

– Гренок.

– По-твоему, это гренок?

– Ну…

– Ты, я вижу, совсем обленился и толком ничего сделать не можешь.

– Я старался.

– Знаешь, что делают с ленивой лошадью, Перкинс?

– Нет.

– А ты разве лошадь?

– Нет.

– Ты, по-моему, просто осел – ха-ха! – а это, наверное, одно и то же. Ну ладно, увидимся попозже.

Ох и тяжелые были денечки! Дать Фоксли подгоревший гренок – значит совершить «наказуемый проступок». Забыть счистить грязь с бутс Фоксли – значит также провиниться. Или не развесить его футболку и трусы. Или неправильно сложить зонтик. Или постучать в дверь комнаты, когда он занимается. Или наполнить ванну слишком горячей водой. Или не вычистить до блеска пуговицы на его форме. Или, надраивая пуговицы, оставить голубые пятнышки раствора на самой форме. Или не начистить до блеска подошвы башмаков. Или не прибрать вовремя в комнате. Для Фоксли я, по правде говоря, и сам был «наказуемым проступком».

Я посмотрел в окно. Бог ты мой, да мы уже почти приехали. Что-то я совсем разнюнился и даже не раскрыл «Таймс». Фоксли по-прежнему сидел в своем углу и читал «Дейли мейл», и сквозь облачко голубого дыма, поднимавшегося из его трубки, я мог разглядеть половину лица над газетой, маленькие сверкающие глазки, сморщенный лоб, волнистые, слегка напомаженные волосы.

Любопытно было разглядывать его теперь, по прошествии стольких лет. Я знал, что он более не опасен, но воспоминания не отпускали меня, и я чувствовал себя не очень-то уютно в его присутствии. Это все равно что находиться в одной клетке с дрессированным тигром.

Что за чепуха лезет тебе в голову, спросил я себя. Не будь же дураком. Да стоит тебе только захотеть, и ты можешь взять и выложить ему все, что о нем думаешь, и он тебя и пальцем не тронет. Неплохая мысль!

Разве что… как бы это сказать… зачем это нужно? Я уже слишком стар для подобных штук и вдобавок не уверен, так ли уж он мне сейчас ненавистен.

Но как же все-таки быть? Не могу ведь я просто сидеть и смотреть на него как идиот!

И тут мне пришла в голову озорная мысль. «Вот что я сделаю, – сказал я себе, – протяну-ка я руку, похлопаю его слегка по колену и скажу ему, кто я такой. Потом понаблюдаю за выражением его лица. После этого пущусь в воспоминания о школе, а говорить буду достаточно громко, чтобы меня могли слышать и те, кто едет в нашем вагоне.

Я весело напомню ему, какие шутки он проделывал со мной, и, быть может, поведаю и об избиениях в раздевалке, чтобы вогнать его в краску. Ему не повредит, если я его немного подразню и заставлю поволноваться. А вот мне это доставит массу удовольствия».

Неожиданно он поднял глаза и увидел, что я пристально гляжу на него. Это случилось уже не первый раз, и я заметил, как в его глазах вспыхнул огонек раздражения.

И тогда я улыбнулся и учтиво поклонился.

– Прошу простить меня, – громким голосом произнес я. – Но я бы хотел представиться.

Я подался вперед и внимательно посмотрел на него, стараясь не пропустить реакции на мои слова.

– Меня зовут Перкинс, Уильям Перкинс, в тысяча девятьсот седьмом году я учился в Рептоне.

Все, кто ехал в вагоне, затихли, и я чувствовал: они напряженно ждут, что же произойдет дальше.

– Рад познакомиться с вами, – сказал он, опустив газету на колени. – Меня зовут Фортескью, Джоселин Фортескью. Я закончил Итон в тысяча девятьсот шестнадцатом.




Агнец на закланье


В комнате было натоплено, чисто прибрано, шторы задернуты, на столе горели две лампы: одну она поставила возле себя, другую – напротив. В буфете за ее спиной были приготовлены два высоких стакана, содовая, виски. В ведерко-термос уложены кубики льда.

Мэри Мэлони ждала мужа с работы.

Она то и дело посматривала на часы, но не с беспокойством, а лишь затем, чтобы лишний раз убедиться: каждая минута приближает момент его возвращения. Движения ее были неторопливы, и казалось, что она все делает с улыбкой. Она склонилась над шитьем, и вид у нее при этом был на удивление умиротворенный. Кожа ее (она была на шестом месяце беременности) приобрела жемчужный оттенок, уголки рта разгладились, а глаза, в которых появилась безмятежность, казались гораздо более круглыми и темными, чем прежде.

Когда часы показали без десяти пять, она начала прислушиваться, и спустя несколько минут, как всегда в это время, по гравию зашуршали шины, потом хлопнула дверца автомобиля, раздался звук шагов за окном, в замке повернулся ключ. Она отложила шитье, поднялась и, когда он вошел, направилась к нему, чтобы поцеловать.

– Привет, дорогой, – сказала она.

– Привет, – ответил он.

Она взяла у него шинель и повесила в шкаф. Затем подошла к буфету и приготовила напитки – ему покрепче, себе послабее – и спустя короткое время снова сидела на своем стуле за шитьем, а он – напротив нее, на своем, сжимая в обеих ладонях высокий стакан и покачивая его так, что кубики льда звенели, ударяясь о стенки.

Для нее всегда это было самое счастливое время дня. Она знала: его не разговоришь, пока он не выпьет немного, но рада была после долгих часов одиночества посидеть и молча, довольная тем, что они снова вместе. Ей было хорошо с ним рядом. Когда они оставались наедине, она ощущала его тепло – точно так же загорающий чувствует солнечные лучи. Ей нравилось, как он сидит, беспечно развалясь на стуле, как входит в комнату или медленно передвигается по ней большими шагами. Ей нравился этот внимательный и вместе с тем отстраненный взгляд, когда он смотрел на нее, ей нравилось, как он забавно кривит губы, и особенно то, что он ничего не говорит о своей усталости и сидит молча до тех пор, пока виски не вернет его к жизни.

– Устал, дорогой?

– Да, – ответил он. – Устал.

И, сказав это, он сделал то, чего никогда не делал прежде. Он разом осушил стакан, хотя тот был полон наполовину – да, пожалуй, наполовину. Она в ту минуту не смотрела на него, но догадалась, что он именно это и сделал, услышав, как кубики льда ударились о дно стакана, когда он опустил руку. Он подался вперед, помедлил с минуту, затем поднялся и неторопливо направился к буфету, чтобы налить себе еще.

– Я принесу! – воскликнула она, вскакивая на ноги.

– Сиди, – сказал он.

Когда он снова опустился на стул, она заметила, что он не пожалел виски и напиток в его стакане приобрел темно-янтарный оттенок.

– Тебе принести тапки, дорогой?

– Не надо.

Она смотрела, как он потягивает крепкий напиток, и видела маленькие маслянистые круги, плававшие в стакане.