Измышление одиночества

         

Вернувшись домой, я принялся изучать эти снимки с зачарованностью, граничившей с манией. Для меня они были неотразимы, драгоценны, сродни святым мощам. Казалось, они способны рассказать мне такое, чего я раньше не знал, открыть некую доселе скрытую истину, и я вглядывался в каждый снимок сосредоточенно, впитывая мельчайшие детали, каждую самую незначительную тень, пока все эти изображения не стали частью меня. Я не хотел, чтобы что-то потерялось.

Смерть отбирает у человека его тело. В жизни человек и его тело – синонимы; в смерти есть человек и есть его тело. Мы говорим: «Вот тело такого-то», – как будто тело это, некогда бывшее самим человеком, а не тем, что его представляет или принадлежит ему, не сам этот некто, вдруг перестало иметь какое-либо значение. Кто-то заходит в комнату, вы пожимаете друг другу руки, и у вас не возникает ощущения, что вы пожимаете руку его руке или здороваетесь с его телом – вы здороваетесь с ним самим. Смерть это меняет. Вот тело такого-то, а не сам такой-то. Совершенно другой синтаксис. Теперь мы говорим о двух вещах, а не об одной, подразумевая, что человек существует себе и дальше, но лишь как идея, гроздь образов и воспоминаний в умах других людей. Что же до тела, оно – всего-навсего плоть и кости, кучка чистой материи.

Находка этих фотографий была важна для меня, потому что они, казалось, подтверждают физическое присутствие моего отца в мире, сообщают мне иллюзию того, что он по-прежнему есть. Оттого, что многих снимков я никогда раньше не видел, особенно тех, где он в молодости, у меня возникло странное ощущение, будто я впервые с ним познакомился, и какая-то часть его только начинает существовать. Я потерял отца. Но в то же время и нашел его. Коль скоро у меня эти снимки перед глазами, покуда я продолжаю в них всматриваться со всем своим вниманием, он как будто бы еще жив, даже после смерти. А если не жив, то хотя бы не мертв. Или же, скорее, как-то подвешен, замкнут во вселенной, не имеющей со смертью ничего общего, куда смерть никогда не может войти.


* * *

По большинству эти фотографии не сообщили мне ничего нового, но помогли заполнить пробелы, подтвердить впечатления, предложили такие доказательства, каких раньше не было. Серия моментальных снимков его холостяком, к примеру; вероятно, их щелкали не один год, – точный отчет о некоторых сторонах его личности, не выступавших на поверхность в годы его брака, та его сторона, которую я начал различать лишь после их развода: мой отец – проказник, повеса, веселый разгильдяй. Снимок за снимком – он стоит с женщинами, обычно двумя или тремя, все в комических позах, могут обнимать друг друга, или же две какие-нибудь устроились у него на коленях, а то и театрально целуются лишь ради того, кто с фотоаппаратом. Фоном: гора, теннисный корт, быть может – бассейн или бревенчатая хижина. Эти снимки привозились с вылазок на курорты в Кэтскиллы на выходных в обществе неженатых друзей: поиграть в теннис, развлечься с девушками. Так он жил до тридцати четырех.

Такая жизнь его устраивала, и мне понятно, почему он к ней вернулся, после того как распался его брак. Человеку, считающему жизнь сносной, только если не углубляться в себя, естественно довольствоваться тем, что другим он показывает лишь эту поверхность. Требований тут немного, никакой преданности не нужно. С женитьбой же, напротив, дверь закрывается. Существование ограничивается тем узким пространством, в котором постоянно вынужден обнажать себя – а потому постоянно приходится в себя заглядывать, присматриваться к собственным глубинам. Когда дверь открыта, никаких хлопот: всегда можно улизнуть. Можно избегать ненужных стычек – и с собой, и с кем-то другим, – просто уходя.

Способность моего отца уклоняться была почти безгранична. Оттого, что поприще другого для него было недостоверно, его вылазки на это поприще совершались той его частью себя, которую он считал столь же недостоверной, другим своим «я», которое он, как актера, выдрессировал представлять себя в пустой комедии окружающего мира. Эта подменная самость по сути лишь дразнила, была непоседливым ребенком, вруном и балагуром. Она ничего не могла воспринимать всерьез.

А раз ничего не имело значения, он позволял себе свободу делать, что захочется (обманом проникал в теннисные клубы, представлялся ресторанным критиком, чтоб накормили бесплатно), и шарм, который он расточал для свершения таких подвигов, как раз сами деянья эти обессмысливал. С женской суетностью он скрывал правду о своем возрасте, сочинял байки о своих сделках, о себе говорил лишь косвенно – в третьем лице, словно о своем знакомце («Есть у меня один друг, и у него такая вот незадача вышла; как, по-твоему, ему лучше поступить?..»). Если же его зажимало в угол так, что вот-вот – и придется разоблачиться, он выворачивался враньем. В итоге ложь получалась уже машинально, он лгал ради самой лжи. Главное – сказать как можно меньше. Если кто-то никогда не узнает о нем правды, ее нельзя будет потом обратить против него. Ложью он покупал себе защиту. Стало быть, когда он являлся людям, видели они отнюдь не его самого, а изобретенную им личность, существо искусственное, которым он мог управлять для того, чтобы управлять другими. Сам же он оставался невидимкой, кукловодом за нитками своего второго «я», в темноте и одиночестве где-то за шторкой.

Последние десять-двенадцать лет жизни у него была постоянная подруга – эта женщина появлялась с ним на людях, играла роль его официальной спутницы. Время от времени невнятно поговаривали о свадьбе (по ее настоянию), и все подразумевали, что она – единственная, с кем он имел дело. Однако после смерти начали объявляться и другие женщины. Эта его любила, та его боготворила, третья собиралась за него замуж. Главную подругу явление всех прочих женщин шокировало: мой отец о них ей ни полусловом не обмолвился. Каждой скармливал что-то свое, и каждая считала, что владеет им целиком и полностью. Как выяснилось, ни одна не знала о нем ничегошеньки. Ему удалось от них всех ускользнуть.


* * *

В одиночку. Но не в смысле одиночества. Не уединенно, как Торо, к примеру, удалившийся в изгнание, чтобы выяснить, где он; не одиноко, подобно Ионе, молившемуся об избавлении из чрева кита. В одиночку в смысле отшельничества. В том смысле, когда не нужно видеть себя, не нужно видеть себя глазами других.

Разговаривать с ним бывало непросто. Либо его не было, как случалось обычно, либо он набрасывался на тебя с ломкой своею шутливостью – просто еще одной разновидностью отсутствия. Словно пытаешься втолковать что-то старому маразматику. Говоришь с ним, а ответа тебе нет, либо ответ неуместный, и видно, что за ходом твоей мысли отец не следил. В последние годы, беседуя с ним по телефону, я ловил себя на том, что говорю больше обычного, становлюсь агрессивно разговорчив, болтаю, себя не помня, в тщетной попытке удержать его внимание, вызвать отклик. После я неизменно чувствовал себя глупо за то, что лез из кожи вон.

Он не курил, не пил. Никакого голода по чувственным наслаждениям, никакой жажды к интеллектуальным удовольствиям. Книги ему наскучивали, и редкий фильм или театральная постановка не усыпляли. Даже на вечеринках бывало видно, с каким трудом он не закрывает глаза, и скорее чаще, чем нет, он не выдерживал и засыпал в кресле, а вокруг вихрилась болтовня. Человек без аппетитов. Казалось, ничем его не пронять, ему без надобности все, что бы мир ни предложил.


* * *

В тридцать четыре – женитьба. В пятьдесят два – развод. В каком-то смысле все длилось много лет, хотя на самом деле заняло всего несколько дней. Отец никогда не был женатым человеком, никогда не был разведенным – пожизненный холостяк, кому просто выпала интерлюдия брака. Хоть он и не чурался супружеских обязанностей (был верен, обеспечивал жену и детей, нес бремя всей своей ответственности), ясно было, что не скроен он для этой роли. К ней у него просто не было таланта.

Когда мать вышла за него замуж, ей было всего двадцать один. В краткое жениховство свое он вел себя целомудренно. Ни дерзких увертюр, ни каких-то задышливых атак возбужденного самца. Время от времени они держались за руки, обменивались учтивым поцелуем на ночь. Слов на признания в любви ни тот ни другая не тратили. Когда настала пора свадьбы, они оставались едва ль не чужими людьми.

Совсем немного погодя мать осознала свою ошибку. Не успел завершиться медовый месяц (тот, что так полно запечатлен на фотоснимках, которые я нашел: вот они вдвоем, к примеру, сидят на валуне у совершенно спокойного озера, за ними широкая полоса солнечного света уводит к поросшему соснами склону в тени, отец обхватил руками мать, и они смотрят друг на друга, робко улыбаясь, как будто фотограф вынудил их позировать слишком долго), медовый месяц еще не закончился, а мать понимала, что из этого брака ничего не выйдет. Она в слезах приехала к своей матери и сказала, что хочет с ним расстаться. Ее матери как-то удалось убедить ее вернуться и попробовать жить дальше. И тут, не успела пыль осесть, моя мать поняла, что беременна. Вдруг стало слишком поздно делать что бы то ни было.


* * *

Иногда я об этом думаю: как меня зачали на том курорте для новобрачных в Ниагара-Фоллз. Да не важно, где это произошло. Но мысль о наверняка же бесстрастных объятьях, о добросовестной возне вслепую под зябкими гостиничными простынями неизбежно приводила меня к покорному осознанию собственной непредвиденности. Ниагара-Фоллз. Или риск слияния двух тел. И вот уже – я, случайный гомункул, вроде какого-нибудь сорвиголовы в бочке, лечу над водопадами.

Прошло чуть больше восьми месяцев, и утром своего двадцать второго дня рождения мать проснулась и сообщила отцу, что ребенок на подходе. Чепуха, ответил он, до родов еще три недели, – и отправился на работу, а ее оставил без машины.

Она подождала. Подумала: а ну как он прав? Еще немного подождала, затем позвонила золовке и попросила отвезти в роддом. Тетка просидела с матерью весь день, каждые несколько часов звонила отцу, просила приехать. Потом, отвечал он, я сейчас занят, приеду, как смогу.

Чуть после полуночи я проклюнулся на свет, вперед задницей, несомненно – с воплями.

Мать ждала, когда отец появится, но приехал он лишь наутро – в сопровождении своей матери, которая желала осмотреть внука номер семь. Краткий нервный визит, затем – снова на работу.

Она, конечно, плакала. В конце концов, молодая же, не ожидала, что это будет так мало для него значить. Но он такого никогда не понимал. Ни в начале, ни в конце. Ему никогда не было возможно быть там, где есть. Сколько бы ни жил – всегда был где-то еще, ни там и ни тут. Но точно никогда не тут. И никогда на самом деле не там.


* * *

Тридцать лет спустя та же маленькая драма повторилась. На сей раз я присутствовал и видел все своими глазами.

После того как сын родился у меня, я думал: ну хоть это-то ему наверняка понравится. Ведь каждый мужчина счастлив стать дедом?

Мне хотелось видеть, как он воркует над младенцем, хотелось, чтоб он доказал мне, что способен, в конце концов, на проявление каких-то чувств – что чувства у него все-таки есть, как у других людей. И если б он выказал нежность к собственному внуку, не стало бы это косвенно проявлением нежности и ко мне? Голод по отцовской любви не утоляется, даже когда вырастаешь.

Но, с другой стороны, люди же не меняются. При всем при этом мой отец повидал своего внука лишь три-четыре раза, и не было случая, чтоб он оказался способен выделить его из безликой массы младенцев, ежедневно рождающихся на свет. Дэниэлу исполнилось всего две недели, когда отец впервые его узрел. Отчетливо помню тот день: жаркое воскресенье в конце июня, накрыло тепловой волной, сельский воздух сер от влажности. Отец подъехал на машине, увидел, как моя жена укладывает младенца в коляску поспать, и подошел поздороваться. На десятую долю секунды сунул в коляску голову, выпрямился и сказал жене:

– Красивый ребенок. Желаю удачи, – после чего двинулся к дому. Точно так же мог бы сказать о каком-то постороннем младенце в очереди к кассе в супермаркете. Весь остаток своего визита в тот день он даже не смотрел на Дэниэла и вообще ни разу не попросил его подержать.


* * *

Все это просто к примеру.

Невозможно, понимаю я, проникнуть в одиночество другого человека. Если мы действительно способны узнать другого человека, хоть немного, то лишь до той степени, на какую он сам позволит себя узнать. Скажет кто-нибудь: я замерз. Или ничего не скажет, а мы просто увидим, как он дрожит. Так или иначе, мы поймем, что ему холодно. Но как быть с тем, кто ничего не говорит и не дрожит? Где все неподатливо, где все герметично и уклончиво, получится лишь наблюдать. Но можно ли разобраться в том, что наблюдаешь, – совершенно другой вопрос.

Не хочу ничего самонадеянно предполагать.

Он никогда не говорил о себе, никогда, похоже, не знал, что можно о чем-то говорить. Как будто внутренняя жизнь ускользала даже от него самого.

Он не мог об этом разговаривать, а поэтому просто замалчивал ее.

Значит, если не остается ничего, одно молчание, не самонадеянно ли и с моей стороны говорить? И все же – если б хоть что-нибудь было, не только молчание, испытывал бы я вообще нужду говорить?

Выбор у меня невелик. Я могу хранить молчание – либо говорить о том, что никак не подтвердишь. Уж во всяком случае, хочу выложить факты – так что прямее некуда, и пусть сами говорят за себя, что им угодно. Но даже факты не всегда правдивы.

Снаружи он был столь неумолимо нейтрален, поведение его до того ровно предсказуемо, что все, что б он ни делал, становилось сюрпризом. Невозможно поверить, что бывают такие люди – настолько бесчувственные, кому так мало надо от других. А если такого человека не существовало, значит, был какой-то другой, он прятался в человеке, которого тут нет, и фокус, стало быть, как раз в том, чтоб его отыскать. При условии, что там есть кого искать.

Признать – с самого начала, – что по сути затея эта провальная.


* * *

Самое раннее воспоминание: его отсутствие. Все первые годы моей жизни он уезжал на работу рано поутру, пока я еще не проснулся, а возвращался намного позже того, когда меня укладывали спать. Я был маминым сыном и жил на ее орбите. Был маленькой луной, что вращалась вокруг ее гигантской земли, пылинкой в поле ее притяжения и управлял приливами, погодой, силами чувства. Он все время ей повторял: «Не хлопочи так, ты его избалуешь». Но здоровье у меня было так себе, и она этим пользовалась, чтобы оправдать все внимание, которое на меня изливала. Мы много времени проводили вместе, она – в своем одиночестве, а я – в своих коликах, терпеливо ждали в приемных врачей, чтобы кто-нибудь подавил бунт, нескончаемо бушевавший у меня в животе. Уже тогда я льнул к этим врачам как-то отчаянно, хотел, чтобы меня кто-нибудь обнял. С самого начала, похоже, я искал отца, неистово стремился найти того, кто его бы напоминал.

Воспоминания позже: тяга. Рассудок мой всегда был готов отрицать факты по малейшему поводу, я упрямо продолжал надеяться на то, в чем мне вечно отказывали или что давали так редко и произвольно, что оно, казалось, происходит за пределами нормального опыта, в таком месте, где я нипочем не смогу прожить больше нескольких мгновений за раз. Не то чтоб я чувствовал, будто не нравлюсь ему. Он просто казался рассеянным, не был способен даже смотреть в мою сторону. А больше всего на свете мне хотелось, чтобы он меня замечал.

Чего угодно хватило бы, даже какой-нибудь малости. Как, например, однажды вся семья в воскресенье попала в переполненный ресторан, нам пришлось дожидаться столика, и отец вывел меня наружу, достал теннисный мячик (откуда?), положил на тротуар пенни и завел со мной игру: попади в пенни мячиком. Мне тогда было не больше лет восьми-девяти.

Если оглядываться, нет ничего обыденнее. Однако одно то, что меня взяли в игру, что мой отец как бы между прочим пригласил меня разделить с ним скуку, едва не сокрушило меня счастьем.

Чаще же случались разочарования. Какой-то миг кажется, что он вроде бы изменился, немного приоткрылся – и бац, его уже нет. Тот единственный раз, когда мне удалось его убедить взять меня с собой на футбол («Гиганты» против «Чикагских кардиналов» на стадионе «Янки» или на «Поло-Граундз», забыл где), он вдруг резко поднялся с места посреди последней четверти и сказал:

– Пора идти. – Ему не хотелось «попасть в толкучку» и застрять на выезде. Что б я ни говорил, ничего не убедило его остаться, и мы просто взяли и ушли, а игра была в самом разгаре. Неземное отчаяние, пока я шел за ним по бетонным пандусам, еще хуже – на парковке, а за спиной у меня ревет невидимая толпа.

Нипочем не поверить, что он знает, чего ты хочешь, предугадает, каково тебе может быть. То, что ему приходилось говорить все самому, портило удовольствие заранее, нарушало вымечтанную гармонию, не успеет прозвучать и нота. И потом, даже если скажешь ему, нет вовсе никакой уверенности, что он поймет, о чем ты.


* * *

Помню день, очень похожий на сегодняшний. Моросливое воскресенье, в доме летаргия и тишь: мир на среднем ходу. Отец дремал или только что проснулся, и я отчего-то был с ним на кровати, мы одни в комнате. Расскажи мне что-нибудь. Должно быть, с этого и началось. И оттого, что он ничего не делал, оттого, что еще дремал в дневной своей истоме, он сделал то, что я просил, – пустился рассказывать, глазом не моргнув. Помню все очень отчетливо. Как будто вышел только что из той комнаты с ее серым светом и путаницей одеял на кровати, будто лишь закрою глаза – и снова туда войду, стоит только захотеть.

Он рассказывал о своем старательстве в Южной Америке. То была повесть с увлекательными приключениями, исполненными смертельных опасностей, спасений, от которых волосы дыбом, и невозможных поворотов судьбы: он торил себе мачете тропу в джунглях, отбивался голыми руками от бандитов, пристрелил своего осла, когда тот сломал ногу. Язык его был цветист и причудлив, вероятно – эхо тех книжек, что он сам читал в детстве. Но увлек меня именно этот литературный стиль. Он не просто рассказывал мне новое о себе, снимая покровы с мира далекого прошлого, – он рассказывал все это новыми и странными словами. Этот язык был так же важен, как сама история. Он ей принадлежал и в некотором смысле был от нее неотличим. Сама странность ее была доказательством подлинности.

Мне не пришло в голову, что вся история может быть выдумана. Много лет потом я все еще верил ей. Даже когда перешагнул тот рубеж, когда уже мог бы догадаться, у меня все равно оставалось чувство, что в ней могла быть толика правды. Она давала мне, за что держаться в отце, и мне очень не хотелось ее отпускать. Наконец-то у меня появилось объяснение его таинственным уверткам, его безразличию ко мне. Он был романтической фигурой с темным и волнующим прошлым, а его нынешняя жизнь – просто этакий привал, способ переждать, покуда не придет пора отправиться в следующее приключение. Он разрабатывал план, прикидывал, как снова заполучить золото, захороненное в самом сердце Анд.