Шкура литературы. Книги двух тысячелетий

         


Добродетель и порок

«Добродетель» – любимое слово Руссо из лексикона моральной философии, которую так ненавидел Фридрих Ницше (с Руссо заодно). Ницше ненавидел не столько соответствующее моральным нормам поведение, сколько моральную философию как инструмент господства, скрытого осуществления власти. То есть ненавидел ханжество, фарисейство, использование интеллектуального превосходства в корыстных целях, на это у него был звериный нюх и хватка волкодава. Ницше не могла обмануть «овечья шкура» Руссо: «Он морализирует и, как человек затаенной злобы, ищет причину своего ничтожества в господствующих классах». Жестоко, но, увы, справедливо. Подобной зоркостью мог обладать только идейный враг и соперник. Но это не значит, что кто-то из них двоих был прав или хорош, а другой нет. Правы и неправы, хороши и дурны в чем-то оба – и потому в истории европейской мысли чередовались час Руссо (с красноватым отливом) и час Ницше (коричневатого оттенка, увы).

Жан-Жак Руссо был сыном женевского часовщика – и этим много сказано. В Женеве, городе диктатора и протестантского реформатора Жана Кальвина, часовщиками были бежавшие из Франции от религиозных войн и репрессий гугеноты (знаменитые швейцарские часы – побочный результат Варфоломеевской ночи). Мать Жан-Жака умерла сразу после родов, и до десяти лет он жил со своим отцом Исааком, убежденным кальвинистом и республиканцем. Однажды тот повздорил с офицером, ранил его шпагой, бежал из Женевы и обзавелся новой семьей. В результате Жан-Жак лишился родительского крова. Поначалу он жил у родственников, затем в семье священника, потом подмастерьем в доме ремесленника, где начал подворовывать, а тот его побивать, и пошло-поехало. Все это читатель сможет узнать и сам со слов Руссо. Здесь важны три момента. Жан-Жак – швейцарец и оттого стихийный республиканец. Отсюда же его любовь к природе (в городах и аристократических салонах он задыхался). Но главное, судьба была несправедлива к его семье и к нему самому с самого рождения, следовательно, у него имелся мотив для мести. Расплачиваться по счетам пришлось абсолютистской Франции, которая, честно говоря, заслуживала своей участи. Есть большое искушение попробовать распутать головоломку жизни и характера Руссо, но не стоит лишать читателя такого «душеполезного» удовольствия. Хочется предостеречь только от поспешного вынесения автору «Исповеди» однозначного приговора – сам масштаб фигуры, кричащие противоречия характера и смелость поступка Руссо не позволяют этого сделать.

Пускаясь на беспрецедентные откровения (почти за полтораста лет до Мазоха и Фрейда он признается в собственном мазохизме и эксгибиционизме, когда и слов для этого еще не существовало), тем не менее Руссо прощает себе всё – за свои жизненные невзгоды (выбор стоял: либо погибнуть от нищеты, либо превратиться в негодяя) и за бескорыстную любовь к Добродетели. Вот несколько автохарактеристик на выбор: «Я всегда считал и теперь считаю, что я, в общем, лучший из людей»; «моя пламенная жажда справедливости»; «великодушие моей натуры»; «существует еще человек, достойный моей дружбы»… От подростковой и провинциальной мании величия Руссо не избавился до конца жизни – наживя и присовокупив к ней, как чаще всего бывает (психиатры знают), еще и бред преследования (вредительство, козни иезуитов, шпиономанию). Когда читаешь одно, а за словами встает нечто другое, диаметрально противоположное, это освежает, как разговор с сумасшедшим. В словаре рассудочного деиста Руссо (Бог для деистов – Первопричина, дальше действует человечество, к которому и апеллирует Руссо) отсутствует понятие «греха», заменой ему служат «проступок» и «заблуждение». В изощренности самооправданий с автором «Исповеди» могли бы сравниться разве что некоторые персонажи Достоевского. Украсть и оговорить служанку («стыд был единственной причиной моего бесстыдства») или бросить учителя и спутника с эпилептическим припадком на улице в чужом городе и сбежать – это никакая не «низость», а извинительное проявление «слабости». Также за двадцать франков, «тридцать сребреников», перейти в католицизм, а несколько десятилетий спустя обратно – ничего зазорного. Называть «мамой» свою благодетельницу, жить с ней «шведской семьей» в ее доме, превознося ее добродетель и целомудрие (в силу фригидности), как минимум странно. Еще страннее свою неверность любимой «маме» объяснять пользой для своего пошатнувшегося здоровья, а положение альфонса при ней оправдывать следующим образом: «Могу поклясться, что ради экономии с радостью переносил бы всевозможные лишения, если бы мама действительно извлекала из этого пользу. Но, уверенный, что то, в чем я отказал себе, достается каким-то негодяям, я злоупотреблял ее щедростью, чтобы урвать у них хоть частицу, и, как собака, возвращающаяся с бойни, уносил свой клочок от куска, которого не мог спасти». Но все это цветочки по сравнению с тем, как Руссо поступал с собственными детьми. Немедленно после родов он сдавал их (пять «штук»!) в приют и больше не интересовался их судьбой – топил, как котят, чтоб не выросли паразитами и «чудовищами»! Надо знать, что Руссо автор одного из самых прославленных педагогических трактатов своего времени – «Эмиль, или О воспитании».

Очень часто в своей «Исповеди» Руссо походит то на щедринского Иудушку Головлева, то на Фому Опискина – окарикатуренного Достоевским позднего Гоголя, автора «Выбранных мест из переписки с друзьями». Несомненно, Руссо был извращенным ханжой, но не был злодеем. Он бывал милосерден и добр (а не «добродетелен»!), являлся смелым мыслителем и – местами – блестящим писателем, прокладывавшим новые пути в литературе. Чем бы ни были чреваты его социальные идеи, благодаря им оказался похоронен гораздо более жестокий и несправедливый мир, не имевший будущего. Личной драмой Руссо было то, что он выпал из собственной среды и участи стать женевским ремесленником и более или менее примерным семьянином, а в предреволюционной Франции сделался «предтечей» опростившегося яснополянского «медведя» Толстого, шокировавших приличную публику «босяка» Горького и скандального «буффона» Маяковского, дразня аристократов и плутократов и одновременно кормясь от них.

Вряд ли читатель станет сегодня проливать слезы над страницами «Исповеди» заодно с Руссо, как тому мечталось. Скорее будет недоумевать, негодовать, посмеиваться, возможно, сострадать. И хорошо бы, чтобы отложив эту великую, без всякого преувеличения, книгу, он смог погрузиться в состояние глубокой задумчивости…




«Вряд ли, конечно, это был человек…»


Наполеон Бонапарт – одна из самых заметных фигур на шахматной доске всемирной истории. Конечно же история, любая война или даже сражение – никакие не шахматы. И кстати, Наполеон, несмотря на выдающиеся математические способности и полководческий гений, в шахматы играл из рук вон плохо. Исторический процесс, как и поле битвы, больше напоминает королевский крикет, описанный математиком Льюисом Кэрроллом в детской сказке «Алиса в Стране чудес»: результат исторического деяния всегда оказывается не совсем тот, или даже совсем не тот, что хотелось. Так Наполеон стремился объединить Европу под своей властью и добился того, что она в конце концов действительно объединилась, выставив более миллиона штыков против его нескольких сотен тысяч. В итоге Франция надорвалась, окончательно растратив свое величие на протяжении последующего столетия. Ее генофонд отправился в топку исторического пожара – перед Ватерлоо Бонапарту пришлось набирать в армию уже пятнадцатилетних новобранцев (как сто тридцать лет спустя Гитлеру, этой злой карикатуре на Бонапарта, придется отправлять на фронт подростков из гитлерюгенда). Но в том историческом пожаре выгорели политико-экономические и нравственно-правовые опоры феодализма на континенте, и он повсеместно начал рушиться – так что какие уж тут «шахматы»! Если кто не знает, в феодальной Франции крестьяне в поле при виде проезжающего вельможи обязаны были валиться на колени и утыкаться носом в землю, а у самих вельмож нормировано было королевской властью, в зависимости от титула и знатности, даже число полок в посудных креденцах и количество украшений на одежде. В городе знать носили в портшезах носильщики. Что-то со скрипом менялось, но суть оставалась. На современный взгляд, то было сочетание каких-то немыслимых, почти дикарских церемоний с фантастическим бесправием. Поэтому, когда накипело, маятник качнулся сперва к гильотине, а затем к империи.

И все же, если смотреть с большой дистанции, нечто похожее на шахматную игру в Истории присутствует. Нам удобнее представлять себе столкновение и взаимодействие миллионов интересов, воль и интеллектов персонифицировано – в виде партии, разыгранной ограниченным набором фигур. Поэтому историческая наука так напоминает искусство повествования, и «правда генералов» никогда не совпадает с «окопной правдой».

Исторически активные герои появляются в избыточном количестве, когда возникает на них спрос. А до того они – неудачники, сами о том не догадывающиеся, материал для героев, резервисты. Нет оснований не верить Стендалю (Анри Бейлю, участнику наполеоновских походов и автору неоконченных сочинений «Жизнь Наполеона» и «Воспоминания о Наполеоне»), возлюбившему Наполеона задним числом – «всей силой своего презрения к тому, что пришло ему на смену»:

«Если бы Людовик XVI продолжал править, Дантон и Моро были бы адвокатами, Пишегрю, Массена и Ожеро – унтер-офицерами, Бонапарт и Карно – подполковниками или полковниками артиллерии, Ланн и Мюрат – шляпными торговцами или почтмейстерами, Сьейес был бы главным викарием, а Мирабо – самое большее второстепенным авантюристом…»

Стендаль и Наполеона причислял к психотипу авантюриста – ренессансного кондотьера. «Когда непрестанная близость опасности сменилась наслаждениями новейшей цивилизации, эта порода людей исчезла из мира». 1789 год вернул спрос на таких людей, но только в итальянском походе Бонапарт смог «поверить в свою звезду». Уже имея за плечами славу Тулона, он просил Директорию отправить его с миссией в Турцию, для укрепления ее военной мощи в борьбе с Россией. Строго говоря, ему было все равно с кем воевать, но его подхватила, использовала и вознесла революционная волна. А волну, как известно, останавливает скала (как остров Святой Елены, например) и поглощает песок (как европейская мещанская цивилизация последующих десятилетий). Людская биомасса шла на всплеск, и Наполеону суждено было стать ее лицом, укротителем, заложником и могильщиком. По справедливому замечанию Марка Алданова, «русского Дюма» и автора прелестной новеллы «Святая Елена, маленький остров», за четверть века «люди устали от войн и революций, а с усталыми людьми Наполеону нечего было делать». Кажется, такой подход к Истории самый верный – речь стоит вести о чудовищном и самоуничтожительном перерасходе энергии при смене общественных формаций или попытке изменить расклад сил. Прагматики считают жизнью то, что было до «всплеска» – и стало после него. Романтики жизнью признают только самый этот «всплеск», а ко всему остальному относятся как к прозябанию и предательству.

О проблемах «войны и мира» много размышлял Лев Толстой, в молодые годы боевой офицер (кстати, как и Бонапарт, артиллерист, сражавшийся с французами в Севастополе), а после пятидесяти – пацифист. Императора Наполеона он ненавидел и презирал по двум причинам. Во-первых, из ревности (но обсуждение этого слишком далеко бы нас завело), а во-вторых, вследствие выношенной им исторической концепции, во многом не лишенной здравого смысла. По его мнению, победа в бою, кампании, войне зависит не от гения полководца, а от наличия в войсках «капитанов Тушиных» и боевого духа рядового состава. Даже отдавая предпочтение Кутузову, Толстой не отклоняется от своей главенствующей мысли. Фактически, он пытается создать «ядерную теорию социума»:

«Сумма людских произволов сделала и революцию и Наполеона, и только сумма этих произволов терпела их и уничтожила… Для изучения законов истории мы должны изменить совершенно предмет наблюдения, оставить в покое царей, министров и генералов и изучать однородные, бесконечно-малые элементы, которые руководят массами».

Трудности, с которыми сталкивается полководец, Толстой видит так ясно, словно служил у него адъютантом:

«…перед главнокомандующим, особенно в трудную минуту, бывает не один проект, а всегда десятки одновременно. И каждый из этих проектов, основанных на стратегии и тактике, противоречит один другому. Дело главнокомандующего, казалось бы, состоит только в том, чтобы выбрать один из этих проектов. Но и этого он не может сделать. События и время не ждут. Ему предлагают, положим, 28-го числа перейти на Калужскую дорогу, но в это врем прискакивает адъютант от Милорадовича и спрашивает, завязывать ли сейчас дело с французами, или отступить. Ему надо сейчас, сию минуту, отдать приказанье. А приказанье отступить сбивает нас с поворота на Калужскую дорогу. И вслед за адъютантом интендант спрашивает, куда везти провиант, а начальник госпиталей – куда везти раненых; а курьер из Петербурга привозит письмо государя, не допускающее возможности оставить Москву, а соперник главнокомандующего, тот, кто подкапывается под него (такие всегда есть, и не один, а несколько), предлагает новый проект, диаметрально противоположный плану выхода на Калужскую дорогу; а силы самого главнокомандующего требуют сна и подкрепления; а обойденный наградой почтенный генерал приходит жаловаться, а жители умоляют о защите; посланный офицер для осмотра местности приезжает и доносит совершенно противоположное тому, что говорил перед ним посланный офицер; а лазутчик, пленный и делавший рекогносцировку генерал – все описывают различно положение неприятельской армии».

В военном деле Толстой исповедует буддистскую, дзен-буддистскую, даосскую стратегию «недеяния» – разумного невмешательства в естественный ход событий. Поэтому, соответственно, Наполеон в его глазах выглядит насильником, позером и фразером, иначе говоря, самозванцем, а к самозванцам отношение у нас известное.

И действительно, что толкнуло Наполеона привести полумиллионное нашествие в далекую Россию? Самое простое объяснение предлагает опять Стендаль:

«Мысль о войне с Россией, осуществленная императором, была популярна во Франции с того времени, как Людовик XV, по своему безволию, допустил раздел Польши. Так как Франция, где численность населения не изменялась, расположена посреди государств, население которых увеличивалось, то ей предстояло рано или поздно либо вновь утвердиться на первом месте, либо отойти на второстепенное. Всем монархам нужна была успешная война с Россией, чтобы отнять у нее возможность вторгнуться в Среднюю Европу. Разве не было естественным воспользоваться в этих целях моментом, когда Францией правил великий полководец, своим искусством возмещавший огромные невыгоды положения этой страны?

Помимо этих причин общего порядка, война 1812 года являлась естественным следствием Тильзитского мира, и справедливость была на стороне Наполеона. Россия, давшая слово не допускать английские товары, не смогла выполнить свое обязательство. Наполеон вооружился, чтобы покарать ее за нарушение договора, которому она обязана была своим существованием, ибо в Тильзите Наполеон имел возможность сокрушить ее. Отныне государи будут знать, что никогда не следует щадить побежденного монарха».

Другими словами, по выражению самого Стендаля, «похитив у своей страны свободу» и больше не находя в ней опоры, превратившись в просвещенного деспота и основателя наднациональной династии, зайдя в тупик бесперспективных захватнических войн (поскольку Британия оставалась, по-прежнему, недосягаемой, как и мировое господство), Бонапарт искал, как бы это помягче сказать, «генерального сражения», то есть это был с его стороны жест отчаяния игрока, в очередной раз все поставившего на «зеро». И вот как рисовалась ему на острове Святой Елены та разбившаяся об утес утопия, которой он якобы намеревался осчастливить народы Европы:

«Русская война должна бы была быть самая популярная в новейшие времена: это была война здравого смысла и настоящих выгод, война спокойствия и безопасности всех; она была чисто миролюбивая и консервативная.

Это было для великой цели, для конца случайностей и для начала спокойствия. Новый горизонт, новые труды открывались бы, полные благосостояния и благоденствия всех. Система европейская была бы основана, вопрос заключался бы уже только в ее учреждении.

Удовлетворенный в этих великих вопросах и везде спокойный, я бы тоже имел свой конгресс и свой священный союз. Это мысли, которые у меня украли. В этом собрании великих государей мы обсуживали бы наши интересы семейно и считались бы с народами, как писец с хозяином.

Европа действительно скоро составила бы таким образом один и тот же народ, и всякий, путешествуя где бы то ни было, находился бы всегда в общей родине.

Я бы выговорил, чтобы все реки были судоходны для всех, чтобы море было общее, чтобы постоянные, большие армии были уменьшены единственно до гвардии государей и т. д.

Возвратясь во Францию, на родину, великую, сильную, великолепную, спокойную, славную, я провозгласил бы границы ее неизменными; всякую будущую войну защитительной; всякое новое распространение – антинациональным; я присоединил бы своего сына к правлению империей; мое диктаторство кончилось бы, и началось бы его конституционное правление…

Париж был бы столицей мира, и французы предметом зависти всех наций!..

Потом мои досуги и последние дни были бы посвящены, с помощью императрицы и во время царственного воспитывания моего сына, на то, чтобы мало-помалу посещать, как настоящая деревенская чета, на собственных лошадях, все уголки государства, принимая жалобы, устраняя несправедливости, рассевая во все стороны и везде здания и благодеяния» (перевод Л. Толстого).

С такой речью прямо хоть сегодня в Страсбург! Герой, веривший только в успех и называвший его «величайшим оратором в мире», докатился в заточении до жалких самооправданий. Но своим неистовством Наполеон расчистил и подготовил почву для утверждения представительской формы правления в тех странах, с которыми воевал. В ясную минуту своим главным достижением он считал не военные победы, а «Гражданский кодекс», который его переживет. Стендаль считал: «Две причины привели императора к гибели: во-первых, предпочтение, которое он со времени коронования стал отдавать людям посредственным; во-вторых, сочетание обязанностей императора с обязанностями главнокомандующего». Хотя вероятнее другое: Наполеон был гениальным тактиком и никаким стратегом, а главное, себе не принадлежал. В этом отношении его личная судьба идентична судьбам Александра Македонского и Юлия Цезаря. Существует интереснейший зазор между деяниями исторического лица и их результатом. Так абсурдный поход на Восток эллинов Македонского впервые позволил Древнему миру взглянуть на себя в целом – «поверх барьеров». Так Цезарь, перейдя Рубикон, превратил республиканский Рим в величайшую империю, что имело неисчислимые последствия для нашей цивилизации. Так и Наполеону удалось, не мытьем так катаньем, объединить раздробленную Европу против себя, попутно заразив ее вольнодумством.

Во всем этом имеется большой простор для моральных суждений – и Наполеону не раз вменяли в вину совершение различного рода преступлений. Однако нельзя не признать, что, как бы ни относиться к нему и его деяниям, Наполеон не был малодушен или бесчестен, понимал толк в величии, умел нести бремя славы и играть роль вождя. Он не отрицал своего тщеславия, дурных поступков и жестоких решений, бывал вспыльчив и доходил до рукоприкладства, в картах мухлевал, узаконил систематическую фальсификацию баланса военных потерь (что сегодня покрывается эвфемизмом «пропагандистская война»), презирал человеческую породу, но старался быть справедливым тираном – и его за это любили. Его опыт практического познания людей и управления ими был огромен. Хотя даже такой почитатель Бонапарта, как Стендаль, не мог назвать его человеком образованным: