\'Влюбленные лжецы\' - Ричард Йейтс

         

?Ричард Йейтс

«Влюбленные лжецы»

Ах, Иосиф, я так устала! {1}

Когда Франклина Д. Рузвельта только избрали президентом [1], в Америке наверняка было множество скульпторов, искавших случая сделать его голову с натуры, но у моей матери были связи. Одним из ее ближайших друзей был сосед по двору в Гринвич-Виллидж, где мы тогда жили, приятный человек по имени Говард Уитмен. Говарда незадолго до того уволили из «Нью-Йорк пост», где он работал журналистом, а его бывший коллега по газете устроился в пресс-службу нью-йоркской штаб-квартиры Рузвельта. Так что попасть к Рузвельту (или, как она говорила, «быть принятой») моей матери труда не составляло, а уж в том, что со всем остальным она справится, она была уверена. В те годы она была уверена во всем, за что ни бралась, что, впрочем, нисколько не отменяло острую потребность в поддержке и одобрении всех ее начинаний.

Очень хорошим скульптором она не была. Скульптурой она начала заниматься лишь тремя годами ранее, после разрыва с отцом, и в ее работах все еще проглядывало что-то неуклюжее и любительское. До того как затеять этот рузвельтовский проект, она специализировалась исключительно на «садовых фигурах»: мальчик в натуральную величину, только ноги от коленок вниз у него козлиные, еще один мальчик, опустившийся на колени в зарослях лопухов, чтобы поиграть на дудочке Пана; были и девочки: одни держали над головой венки из маргариток, другие шагали рядом с расправившим крылья гусем. Эти причудливые детские фигурки из гипса, выкрашенные в зеленый цвет под состарившуюся бронзу, маячили на самодельных деревянных постаментах по всей студии. Пустое пространство оставалось лишь в центре: там располагался лепной станок с какой-нибудь начатой работой в глине.

Сама она думала, что ее талант вскоре откроют для себя богачи — все они были в ее представлении верхом любезности и аристократизма; они будут украшать ее скульптурой свои ухоженные сады и станут друзьями до гроба. А пока что ее карьере точно не повредит небольшая всенародная известность: она станет первой женщиной-скульптором, «сделавшей» новоизбранного президента.

И уж что-что, а студия у нее была хорошая. Пожалуй, ничего лучше у нее не было ни до этого, ни позже. С нашей стороны двор образовывали шесть или восемь домов, выходящих задами на Бедфорд-стрит, и наш в этом ряду был, наверное, самым примечательным, потому что на первом этаже у нас имелась двусветная гостиная. Спустившись по широким кирпичным ступеням к фасадным окнам и входной двери, ты попадал в просторную, светлую студию с высокими потолками. Места там было много, поэтому студия служила одновременно и гостиной, поэтому кроме зеленых садовых детишек здесь находилась вся обстановка гостиной из нашего дома в Гастингсе-на-Гудзоне, где мы раньше жили с отцом и где я родился. По дальнему концу студии шел балкон второго этажа, наверху помешались две небольшие спальни и крохотная ванная; под ними, там, где первый этаж доходил до Бедфорд-стрит, располагалась единственная часть квартиры, по которой можно было догадаться, что денег у нас немного. В этих помещениях были очень низкие потолки и вечная тьма; маленькие окошки выходили на улицу под тротуаром, и на дне забранных решеткой углублений лежал толстый слой мусора. На кишевшей тараканами кухне с трудом помещались плита и раковина, которые никогда не бывали чистыми, и коричневый деревянный ледник с вечно тающим темным куском льда внутри; остальное пространство занимала столовая, и оживить ее не мог даже громадный обеденный стол, вывезенный нами из Гастингса. Правда, там же стояло наше радио «Маджестик», и благодаря ему это место приобретало особый уют для меня и моей сестры Эдит: мы любили слушать детские передачи, которые начинались ближе к вечеру.

Однажды, послушав радио, мы пошли в студию и застали там маму, беседующую о рузвельтовском проекте с Говардом Уитменом. Мы слышали о нем в первый раз и, должно быть, совсем засыпали ее вопросами, потому что она сказала: «Эдит? Билли? На сегодня хватит. Я потом вам все расскажу. Бегите поиграйте в саду».

Она неизменно называла наш двор садом, хотя там ничего не росло, кроме нескольких чахлых городских деревьев и клочка травы, которому некуда было распространиться. Большей частью двор представлял собой голую землю, которую местами пересекали мощенные кирпичом дорожки; везде присутствовал легкий налет сажи и валялись отходы собачьей и кошачьей жизнедеятельности. И хоть в длину двор простирался на шесть или восемь домов, шириной он был всего в два дома, отчего казался каким-то урезанным и безрадостным; единственной достопримечательностью был стоявший рядом с нашим домом полуразрушенный мраморный фонтан размером не сильно больше птичьей купальни. По замыслу создателя, вода должна была равномерно стекать через край верхней чаши в нижнюю, однако время внесло свои изменения: вода лилась тягучей струей в единственном чистом месте на ободе верхнего яруса, не больше дюйма шириной. Нижняя чаша была довольно глубокая, и в жаркий день в ней вполне можно было мочить ноги, но особого удовольствия это занятие не доставляло, потому что мрамор под водой покрывала коричневая корка грязи.

На протяжении тех двух лет, что мы там прожили, нам с сестрой каждый день удавалось придумать, чем заняться во дворе, — но это только потому, что у Эдит было живое воображение. Ко времени рузвельтовского проекта ей было одиннадцать, а мне семь.

— Папа, — спросила она, когда мы сидели у отца в офисе, — ты слышал, что мама собирается делать голову президента Рузвельта?

— Да? — Отец рылся у себя в столе в поисках чего-то, что, как он сказал, может нам понравиться.

— Она собирается обмерить его здесь, в Нью-Йорке, — продолжала Эдит, — а потом, после инаугурации, когда скульптура будет готова, она повезет ее в Вашингтон и преподнесет ее президенту прямо в Белом доме.

Эдит часто рассказывала одному из родителей об особо выдающихся деяниях другого; это было частью ее долгой и безнадежной борьбы за их воссоединение. Много лет спустя она сказала, что ей, похоже, так и не удалось и никогда не удастся оправиться от шока, нанесенного их разрывом; она говорила, что Гастингс-на-Гудзоне так и остался самым счастливым периодом в ее жизни — по поводу чего я мог ей только завидовать, потому что сам из этого времени почти ничего не помнил.

— Что ж, — сказал отец, — дело хорошее. — Но тут он нашел то, что искал у себя в столе. — Вот, смотрите. Как они вам?

Это были два хрупких перфорированных листа, что-то вроде почтовых марок с ярко-белой электрической лампочкой на желтом фоне и словами «Больше света».

Папин офис находился в одной из многочисленных комнатушек на двадцать третьем этаже небоскреба «Дженерал электрик». Он был помощником руководителя отдела региональных продаж в «Мазда лэмп дивижн» [2], как она тогда называлась. Работа скромная, однако в лучшие времена платили достаточно, чтобы снять дом даже в таком месте, как Гастингс-на-Гудзоне. Такие марки раздавали на сувениры во время недавней конференции представителей по продажам. Мы сказали, что марки замечательные (так оно и было), однако выразили некоторое недоумение, потому что не знали, что с ними делать.

— Да они просто для украшения, — сказал отец. — Можете клеить их на тетрадки или… в общем, куда хотите. Ну что, идем?

И он аккуратно сложил листы с марками и спрятал себе во внутренний карман, чтоб мы не потеряли их по дороге.

По дороге от метро к нашему двору, где-то в Вест-Виллидж, мы обычно проходили мимо пустыря, на котором вокруг слабых костерков, сложенных из фруктовых коробок и разного мусора, теснились мужчины. Они подвешивали консервные банки с едой на проволочные плечики и разогревали их над огнем.

— Нечего глазеть, — сказал отец, когда мы увидели их в первый раз. — Они все лишились работы, им нечего есть.

— Папа, — осведомилась Эдит, — как ты думаешь, Рузвельт хороший?

— Конечно.

— А все демократы хорошие?

— В большинстве своем — да.

Много позже я узнал, что отец на протяжении многих лет участвовал в местной деятельности Демократической партии. Работая на своих друзей-демократов, которых мать называла отвратной ирландской мелюзгой из Таммани-Холла, он помогал открывать представительства «Мазда лэмп» в разных районах города. И он очень любил демократические собрания, на которых его всегда просили спеть.

— Ты, скорее всего, не помнишь, как папа пел, ты был слишком маленький, — как-то сказала мне Эдит уже после его смерти — он умер в 1942 году.

— Нет, почему же. Я помню.

— Да что ты можешь помнить? У него был самый красивый тенор из тех, что мне доводилось слышать. Помнишь «Дэнни-бой»?

— Конечно помню.

— Ах, боже мой, это было нечто. — Она прикрыла глаза. — Как он пел!

В тот вечер, вернувшись домой и снова проникнув в студию, мы с Эдит наблюдали, как родители обмениваются приветствиями. За этим моментом мы всегда следили очень пристально — мы надеялись, что они заведут разговор, присядут, найдут, над чем посмеяться. Но до этого никогда не доходило. В тот день шансов было еще меньше, потому что у мамы в гостях сидела Слоан Кэбот, ее лучшая подруга во дворе. Та встретила отца волной наигранного кокетливого энтузиазма.

— Как дела, Слоан? — спросил отец и, повернувшись спиной к своей бывшей жене, добавил: — Хелен, я слышал, ты собираешься делать бюст Рузвельта?

— Не бюст — голову. Думаю, будет эффектнее, если отрезать по шее.

— Хорошо. Это здорово. Удачи тебе. Ну, пока. — И он переключил все свое внимание на нас с Эдит. — Ну что, прощаемся? Обниматься будем?

Эти его незабываемые объятия, кульминация наших с ним встреч! Он сгребал нас по одному и крепко прижимал к себе, погружая в запахи белья, табака и виски; по щеке теплой теркой скользил его подбородок, после чего следовал быстрый влажный поцелуй — где-то около уха. Потом он нас отпускал.

Когда мы с Эдит погнались за ним, он почти уже вышел со двора на улицу.

— Папа! Папа! Ты забыл марки!

Он остановился и обернулся, — и я заметил, что он плачет. Он пытался это скрыть: почти полностью спрятал лицо себе под мышку, делая вид, что роется во внутреннем кармане, — только разве так скроешь перекошенное от слез лицо?

— Вот они, ваши марки, — проговорил он и улыбнулся.

Менее убедительной улыбки я никогда не видел. Я был бы рад сказать, что мы постояли с ним еще, поговорили и снова обнялись, но нет — слишком уж мы смутились. Мы взяли марки и, не оглядываясь, побежали домой.

— Разве ты не рада, Хелен? — продолжала Слоан Кэбот. — Встретиться с ним, говорить — и все это перед толпой журналистов!

— Конечно рада, — ответила мама, — но главное — правильно снять мерку. Надеюсь, фотографов будет немного и мне не помешают.

Слоан Кэбот была на несколько лет моложе моей матери; поразительная ее красота соответствовала, насколько я понимаю, канонам царившего в тот период искусства ар-деко: прямая темная челка, большие глаза, крупный рот. Она тоже была в разводе, правда, ее муж исчез давным-давно и в разговорах обозначался исключительно как «этот урод» или «трусливый сукин сын». Ее единственного сына звали Джон, он был одних лет с Эдит и страшно нам нравился.

Женщины познакомились через несколько дней после нашего переезда сюда, и дружба утвердилась окончательно, когда мама разрешила проблему со школой для Джона. Наши знакомые из Гастингса-на-Гудзоне были не прочь сдать комнату — туда Джона и отправили. Там он ходил в школу, а домой приезжал только на выходные. Стоило это недешево, но Слоан удалось свести концы с концами, и благодарность ее не знала границ.

Слоан работала секретаршей где-то на Уолл-стрит. Она все время рассказывала, как ненавидит работу и своего начальника, однако у этой работы был несомненный плюс: начальник то и дело надолго уезжал, и в распоряжении Слоан оказывалась офисная печатная машинка, которой она и пользовалась, дабы осуществить главную цель своей жизни — она хотела писать сценарии для радио.

Однажды она призналась моей матери, что имя и фамилию она себе придумала: «Слоан» она выбрала потому, что в этом имени слышалось что-то мужское, с таким именем одинокой женщине проще найти себе место в мире, а «Кэбот» — потому, что несло в себе нотку аристократизма. В конце концов, что в этом такого?

— Это же чудесно, Хелен! — говорила она. — Если тебе сделают рекламу, если тему подхватят в газетах и в хрониках, ты войдешь в число самых интересных людей в Америке.

Когда мама вернулась домой после встречи с избранным президентом, в студии собралось пять или шесть человек.

— Дайте мне выпить, — попросила она с наигранной беспомощностью. — Тогда я вам все расскажу.

И потом, со стаканом в руке, по-детски выпучив глаза, она рассказала, как открылась дверь и два больших человека внесли его в комнату.

— Огромные парни, — подчеркивала она. — Молодые, сильные парни, они держали его под руки, и было видно, как им тяжело. Потом появилась нога, с этими жуткими металлическими скобами на ботинке, и только потом другая нога. Он сам весь вспотел и тяжело дышал, лицо все лоснилось, было какое-то искаженное, отвратительное.

Ее даже передернуло.

— Хелен, он же не виноват, что стал инвалидом, — смутился Говард Уитмен.

— Говард, — продолжала она нетерпеливо, — я всего лишь пытаюсь рассказать, как безобразно все это выглядело.

В этой фразе, казалось, был какой-то вес. Если она знала толк в красоте — в том, например, как мальчик садится на колени среди папоротников, чтобы поиграть на свирели Пана, — то ее, несомненно, следовало признать экспертом и по вопросам безобразного.

— В любом случае, — продолжала она, — они усадили его в кресло, он вытер платком почти весь пот с лица — задыхаться он так и не перестал — и через некоторое время завел разговор с другими присутствовавшими там мужчинами, из которого я толком ничего не поняла. И потом обратился наконец ко мне с этой своей улыбкой. Честно говоря, даже не знаю, как описать эту улыбку. В кинохрониках ее не разглядеть — нужно самому там быть. Глаза не меняются совершенно, но уголки рта начинают подниматься, как будто их тянет какой-то кукловод. Страшная улыбка. Видишь ее и думаешь: этот человек может оказаться злодеем. Но как бы то ни было, мы начали разговаривать, я обратилась прямо к нему. Я сказала: «Господин президент, я за вас не голосовала». Я сказала, что, как убежденная республиканка, я голосовала за президента Гувера. Он тогда спросил: «Зачем же вы тогда пришли?» — или что-то в этом роде, а я ответила: «Потому что у вас очень интересная голова». И он опять улыбнулся этой своей улыбкой и спросил, что же в ней такого интересного, а я ответила, что мне нравятся шишки.

Ей, наверное, казалось, что все находившиеся в комнате журналисты уже записывают этот разговор у себя в блокнотах, а фотографы готовят вспышки; в завтрашних газетах мы прочитаем:

Молодая скульпторша издевается над ФДР:

У него на голове «шишки»

Под конец предварительной беседы она перешла к делу: нужно было измерить отдельные части президентской головы с помощью кронциркулей. Я знал этот процесс изнутри: пока я служил моделью для ее сказочных лесных мальчуганов, холодные дрожащие кончики этого измазанного в глине циркуля успели избороздить и защекотать меня с ног до головы.

Однако пока она снимала и записывала размеры, не сработало ни единой вспышки, не прозвучало ни одного вопроса. Поблагодарив избранного президента в нескольких нескладных фразах и попрощавшись, она снова очутилась в коридоре среди отчаявшихся проникнуть вовнутрь. Она, конечно же, была страшно разочарована и, думаю, пыталась загладить произошедшее, воображая, с каким блеском она будет нам все это рассказывать, когда придет домой.

— Хелен, — поинтересовался Говард Уитмен, когда почти все гости разошлись, — зачем ты рассказала, что не голосовала за него?

— Ну, потому что это правда. Я добропорядочная республиканка, ты же знаешь.

Она была дочерью лавочника из маленького городка в Огайо; вероятно, она с детства привыкла воспринимать словосочетание «добропорядочный республиканец» как знак респектабельности и чистого белья. Быть может, требования, которые она предъявляла к респектабельности, стали со временем не такими строгими, и даже чистота белья, возможно, совсем ее не волновала, но «добропорядочные республиканцы» по-прежнему оставались притягательными. Республиканские пристрастия могли пригодиться при встречах с будущими покупателями ее садовых скульптур — с людьми, которые негромко и обходительно пригласят ее в свою жизнь и которые почти наверняка тоже окажутся республиканцами.

Когда ее приятели спорили о коммунизме, она часто кричала поверх стоявшего в комнате гомона: «Я верю в аристократию!» — но гости редко удостаивали ее вниманием. Относились они к ней довольно хорошо: на вечеринках у нее всегда было много выпивки, да и в роли хозяйки она смотрелась мило — хотя бы в силу трогательного стремления угодить каждому; но как только речь заходила о политике, она превращалась в визгливого и назойливого ребенка. Она верила в аристократию.

В Бога она тоже верила — как минимум верила в службы, проводившиеся в епископальной церкви Святого Луки, куда она ходила раз или два в год. А еще она верила в Эрика Николсона, красивого англичанина средних лет: он был ее любовником. Он был как-то связан с американским представительством британской сети литейных мастерских; его компания занималась отливкой разных декоративных элементов в бронзе и свинце. Купола колледжей и старших школ по всему Восточному побережью, створчатые окна для домов в тюдоровском стиле в таких местах, как Скарсдейл и Бронксвилл, — такими примерно вещами занималась фирма Эрика Николсона. О своем бизнесе он всегда отзывался весьма критично, однако румяный и светящийся вид его подсказывал, что дела шли прекрасно. Мама познакомилась с ним годом раньше, когда искала, кто бы мог отлить в бронзе одну из ее садовых фигур, чтобы «поставить на комиссию» в одной из галерей садовой скульптуры (фигуру эту так и не купили). Эрик Николсон убедил ее, что свинец смотрится ничуть не хуже бронзы, зато обойдется гораздо дешевле; потом он пригласил ее пообедать — тот вечер и переменил наши жизни.

Мистер Николсон редко с нами разговаривал; думаю даже, что мы с сестрой его боялись, — но он заваливал нас подарками. Сначала он дарил в основном книги: собрание рисунков из «Панча», подборку романов Диккенса, книгу «Англия во времена Тюдоров» — там были цветные вклейки, покрытые папиросной бумагой, которые особенно нравились Эдит. А летом 1933 года, когда папа устроил нам с мамой двухнедельные каникулы на берегу небольшого озера в Нью-Джерси, из мистера Николсона, как из рога изобилия, полились подарки спортивного свойства. Он подарил Эдит стальную удочку с такой хитроумной катушкой, что мы никогда не разобрались бы с ней, даже если бы умели ловить рыбу; подарил плетеную корзину, чтобы носить рыбу, которую никто никогда не поймает, и охотничий нож в ножнах — его нужно было носить на талии. Мне он купил короткий топорик — обух у него вставлялся в кожаную кобуру, а та крепилась к ремню (вероятно, этим орудием я должен был рубить дрова для костра, на котором будет вариться рыба), а также громоздкий сачок — к нему был приделан резиновый ремень, чтобы удобнее было нести сачок на плече, если вдруг Эдит попросит меня забрести в воду и подхватить какую-нибудь особенно своенравную рыбку. Заняться в этой деревеньке было нечем, оставалось только гулять или, как говорила мама, «отправляться в походы»; и каждый раз мы выходили при полных регалиях и, пробираясь под палящим солнцем сквозь гудящие от насекомых заросли, тащили на себе все это бессмысленное снаряжение.

Тем же летом мистер Николсон подарил мне трехгодичную подписку на журнал «На реке и в поле», и этот непостижимый журнал был, наверное, самым бессмысленным из всех его подарков, потому что его все присылали и присылали, хотя жизнь наша успела за это время полностью измениться: из Нью-Йорка мы переехали в Скарсдейл, где мистеру Николсону удалось по дешевке снять для нас дом; в этом доме он маму и бросил (без всякого предупреждения), а сам вернулся в Англию, к жене, с которой он на самом деле так и не развелся.

Но все это случилось позже; а я вернусь ко времени между избранием и инаугурацией Рузвельта, голова которого постепенно обретала форму у мамы на лепном станке.

Сначала она думала сделать ее в натуральную величину или даже крупнее, но мистер Николсон уговорил ее уменьшить скульптуру, чтобы сэкономить на отливке, — в итоге голова получилась всего-то сантиметров пятнадцать-двадцать высотой.